Неточные совпадения
То был приятный, благородный,
Короткий вызов, иль картель:
Учтиво, с ясностью холодной
Звал друга Ленский на дуэль.
Онегин с первого движенья,
К послу такого порученья
Оборотясь,
без лишних слов
Сказал, что он всегда готов.
Зарецкий встал
без объяснений;
Остаться доле не хотел,
Имея дома много дел,
И тотчас вышел; но Евгений
Наедине с своей душой
Был недоволен сам собой.
За что ж виновнее Татьяна?
За
то ль, что в милой простоте
Она не ведает обмана
И верит избранной мечте?
За
то ль, что любит
без искусства,
Послушная влеченью чувства,
Что так доверчива она,
Что от небес одарена
Воображением мятежным,
Умом
и волею живой,
И своенравной головой,
И сердцем пламенным
и нежным?
Ужели не простите ей
Вы легкомыслия страстей?
Но
те, которым в дружной встрече
Я строфы первые читал…
Иных уж нет, а
те далече,
Как Сади некогда сказал.
Без них Онегин дорисован.
А
та, с которой образован
Татьяны милый идеал…
О много, много рок отъял!
Блажен, кто праздник жизни рано
Оставил, не допив до дна
Бокала полного вина,
Кто не дочел ее романа
И вдруг умел расстаться с ним,
Как я с Онегиным моим.
Приходит муж. Он прерывает
Сей неприятный tête-а-tête;
С Онегиным он вспоминает
Проказы, шутки прежних лет.
Они смеются. Входят гости.
Вот крупной солью светской злости
Стал оживляться разговор;
Перед хозяйкой легкий вздор
Сверкал
без глупого жеманства,
И прерывал его меж
темРазумный толк
без пошлых
тем,
Без вечных истин,
без педантства,
И не пугал ничьих ушей
Свободной живостью своей.
Ей рано нравились романы;
Они ей заменяли всё;
Она влюблялася в обманы
И Ричардсона
и Руссо.
Отец ее был добрый малый,
В прошедшем веке запоздалый;
Но в книгах не видал вреда;
Он, не читая никогда,
Их почитал пустой игрушкой
И не заботился о
том,
Какой у дочки тайный
томДремал до утра под подушкой.
Жена ж его была сама
От Ричардсона
без ума.
Когда бы жизнь домашним кругом
Я ограничить захотел;
Когда б мне быть отцом, супругом
Приятный жребий повелел;
Когда б семейственной картиной
Пленился я хоть миг единой, —
То, верно б, кроме вас одной,
Невесты не искал иной.
Скажу
без блесток мадригальных:
Нашед мой прежний идеал,
Я, верно б, вас одну избрал
В подруги дней моих печальных,
Всего прекрасного в залог,
И был бы счастлив… сколько мог!
Но мы, ребята
без печали,
Среди заботливых купцов,
Мы только устриц ожидали
От цареградских берегов.
Что устрицы? пришли! О радость!
Летит обжорливая младость
Глотать из раковин морских
Затворниц жирных
и живых,
Слегка обрызнутых лимоном.
Шум, споры — легкое вино
Из погребов принесено
На стол услужливым Отоном;
Часы летят, а грозный счет
Меж
тем невидимо растет.
И долго, будто сквозь тумана,
Она глядела им вослед…
И вот одна, одна Татьяна!
Увы! подруга стольких лет,
Ее голубка молодая,
Ее наперсница родная,
Судьбою вдаль занесена,
С ней навсегда разлучена.
Как тень она
без цели бродит,
То смотрит в опустелый сад…
Нигде, ни в чем ей нет отрад,
И облегченья не находит
Она подавленным слезам,
И сердце рвется пополам.
Чужие
и свои победы,
Надежды, шалости, мечты.
Текут невинные беседы
С прикрасой легкой клеветы.
Потом, в отплату лепетанья,
Ее сердечного признанья
Умильно требуют оне.
Но Таня, точно как во сне,
Их речи слышит
без участья,
Не понимает ничего,
И тайну сердца своего,
Заветный клад
и слез
и счастья,
Хранит безмолвно между
темИ им не делится ни с кем.
Но мой Онегин вечер целой
Татьяной занят был одной,
Не этой девочкой несмелой,
Влюбленной, бедной
и простой,
Но равнодушною княгиней,
Но неприступною богиней
Роскошной, царственной Невы.
О люди! все похожи вы
На прародительницу Эву:
Что вам дано,
то не влечет;
Вас непрестанно змий зовет
К себе, к таинственному древу;
Запретный плод вам подавай,
А
без того вам рай не рай.
Так проповедовал Евгений.
Сквозь слез не видя ничего,
Едва дыша,
без возражений,
Татьяна слушала его.
Он подал руку ей. Печально
(Как говорится, машинально)
Татьяна молча оперлась,
Головкой томною склонясь;
Пошли домой вкруг огорода;
Явились вместе,
и никто
Не вздумал им пенять на
то:
Имеет сельская свобода
Свои счастливые права,
Как
и надменная Москва.
Татьяна долго в келье модной
Как очарована стоит.
Но поздно. Ветер встал холодный.
Темно в долине. Роща спит
Над отуманенной рекою;
Луна сокрылась за горою,
И пилигримке молодой
Пора, давно пора домой.
И Таня, скрыв свое волненье,
Не
без того, чтоб не вздохнуть,
Пускается в обратный путь.
Но прежде просит позволенья
Пустынный замок навещать,
Чтоб книжки здесь одной читать.
Во дни веселий
и желаний
Я был от балов
без ума:
Верней нет места для признаний
И для вручения письма.
О вы, почтенные супруги!
Вам предложу свои услуги;
Прошу мою заметить речь:
Я вас хочу предостеречь.
Вы также, маменьки, построже
За дочерьми смотрите вслед:
Держите прямо свой лорнет!
Не
то… не
то, избави Боже!
Я это потому пишу,
Что уж давно я не грешу.
Но дружбы нет
и той меж нами.
Все предрассудки истребя,
Мы почитаем всех нулями,
А единицами — себя.
Мы все глядим в Наполеоны;
Двуногих тварей миллионы
Для нас орудие одно,
Нам чувство дико
и смешно.
Сноснее многих был Евгений;
Хоть он людей, конечно, знал
И вообще их презирал, —
Но (правил нет
без исключений)
Иных он очень отличал
И вчуже чувство уважал.
И снова, преданный безделью,
Томясь душевной пустотой,
Уселся он — с похвальной целью
Себе присвоить ум чужой;
Отрядом книг уставил полку,
Читал, читал, а всё
без толку:
Там скука, там обман иль бред;
В
том совести, в
том смысла нет;
На всех различные вериги;
И устарела старина,
И старым бредит новизна.
Как женщин, он оставил книги,
И полку, с пыльной их семьей,
Задернул траурной тафтой.
Он пел любовь, любви послушный,
И песнь его была ясна,
Как мысли девы простодушной,
Как сон младенца, как луна
В пустынях неба безмятежных,
Богиня тайн
и вздохов нежных;
Он пел разлуку
и печаль,
И нечто,
и туманну даль,
И романтические розы;
Он пел
те дальные страны,
Где долго в лоно тишины
Лились его живые слезы;
Он пел поблеклый жизни цвет
Без малого в осьмнадцать лет.
Меж
тем Онегина явленье
У Лариных произвело
На всех большое впечатленье
И всех соседей развлекло.
Пошла догадка за догадкой.
Все стали толковать украдкой,
Шутить, судить не
без греха,
Татьяне прочить жениха;
Иные даже утверждали,
Что свадьба слажена совсем,
Но остановлена затем,
Что модных колец не достали.
О свадьбе Ленского давно
У них уж было решено.
Когда дорога понеслась узким оврагом в чащу огромного заглохнувшего леса
и он увидел вверху, внизу, над собой
и под собой трехсотлетние дубы, трем человекам в обхват, вперемежку с пихтой, вязом
и осокором, перераставшим вершину тополя,
и когда на вопрос: «Чей лес?» — ему сказали: «Тентетникова»; когда, выбравшись из леса, понеслась дорога лугами, мимо осиновых рощ, молодых
и старых ив
и лоз, в виду тянувшихся вдали возвышений,
и перелетела мостами в разных местах одну
и ту же реку, оставляя ее
то вправо,
то влево от себя,
и когда на вопрос: «Чьи луга
и поемные места?» — отвечали ему: «Тентетникова»; когда поднялась потом дорога на гору
и пошла по ровной возвышенности с одной стороны мимо неснятых хлебов: пшеницы, ржи
и ячменя, с другой же стороны мимо всех прежде проеханных им мест, которые все вдруг показались в картинном отдалении,
и когда, постепенно темнея, входила
и вошла потом дорога под тень широких развилистых дерев, разместившихся врассыпку по зеленому ковру до самой деревни,
и замелькали кирченые избы мужиков
и крытые красными крышами господские строения; когда пылко забившееся сердце
и без вопроса знало, куды приехало, — ощущенья, непрестанно накоплявшиеся, исторгнулись наконец почти такими словами: «Ну, не дурак ли я был доселе?
— Ну нет, в силах! У тетушки натура крепковата. Это старушка — кремень, Платон Михайлыч! Да к
тому ж есть
и без меня угодники, которые около нее увиваются. Там есть один, который метит в губернаторы, приплелся ей в родню… бог с ним! может быть,
и успеет! Бог с ними со всеми! Я подъезжать
и прежде не умел, а теперь
и подавно: спина уж не гнется.
— Нет, барин, нигде не видно! — После чего Селифан, помахивая кнутом, затянул песню не песню, но что-то такое длинное, чему
и конца не было. Туда все вошло: все ободрительные
и побудительные крики, которыми потчевают лошадей по всей России от одного конца до другого; прилагательные всех родов
без дальнейшего разбора, как что первое попалось на язык. Таким образом дошло до
того, что он начал называть их наконец секретарями.
Как они делают, бог их ведает: кажется,
и не очень мудреные вещи говорят, а девица
то и дело качается на стуле от смеха; статский же советник бог знает что расскажет: или поведет речь о
том, что Россия очень пространное государство, или отпустит комплимент, который, конечно, выдуман не
без остроумия, но от него ужасно пахнет книгою; если же скажет что-нибудь смешное,
то сам несравненно больше смеется, чем
та, которая его слушает.
Пробовалось сообщить ему множество разных выражений:
то важное
и степенное,
то почтительное, но с некоторою улыбкою,
то просто почтительное
без улыбки; отпущено было в зеркало несколько поклонов в сопровождении неясных звуков, отчасти похожих на французские, хотя по-французски Чичиков не знал вовсе.
Как в просвещенной Европе, так
и в просвещенной России есть теперь весьма много почтенных людей, которые
без того не могут покушать в трактире, чтоб не поговорить с слугою, а иногда даже забавно пошутить над ним.
Самопожертвованье, великодушье в решительные минуты, храбрость, ум —
и ко всему этому — изрядная подмесь себялюбья, честолюбья, самолюбия, мелочной щекотливости личной
и многого
того,
без чего уже не обходится человек.
Ему казалось, что
и важничал Федор Федорович уже чересчур, что имел он все замашки мелких начальников, как-то: брать на замечанье
тех, которые не являлись к нему с поздравленьем в праздники, даже мстить всем
тем, которых имена не находились у швейцара на листе,
и множество разных
тех грешных принадлежностей,
без которых не обходится ни добрый, ни злой человек.
И опять по обеим сторонам столбового пути пошли вновь писать версты, станционные смотрители, колодцы, обозы, серые деревни с самоварами, бабами
и бойким бородатым хозяином, бегущим из постоялого двора с овсом в руке, пешеход в протертых лаптях, плетущийся за восемьсот верст, городишки, выстроенные живьем, с деревянными лавчонками, мучными бочками, лаптями, калачами
и прочей мелюзгой, рябые шлагбаумы, чинимые мосты, поля неоглядные
и по
ту сторону
и по другую, помещичьи рыдваны, [Рыдван — в старину: большая дорожная карета.] солдат верхом на лошади, везущий зеленый ящик с свинцовым горохом
и подписью: такой-то артиллерийской батареи, зеленые, желтые
и свежеразрытые черные полосы, мелькающие по степям, затянутая вдали песня, сосновые верхушки в тумане, пропадающий далече колокольный звон, вороны как мухи
и горизонт
без конца…
Да ты подумай прежде о
том, чтобы всякий мужик был у тебя богат, так тогда ты
и сам будешь богат
без фабрик,
и без заводов,
и без глупых <затей>.
Вот оно, внутреннее расположение: в самой средине мыльница, за мыльницею шесть-семь узеньких перегородок для бритв; потом квадратные закоулки для песочницы
и чернильницы с выдолбленною между ними лодочкой для перьев, сургучей
и всего, что подлиннее; потом всякие перегородки с крышечками
и без крышечек для
того, что покороче, наполненные билетами визитными, похоронными, театральными
и другими, которые складывались на память.
И наврет совершенно
без всякой нужды: вдруг расскажет, что у него была лошадь какой-нибудь голубой или розовой шерсти,
и тому подобную чепуху, так что слушающие наконец все отходят, произнесши: «Ну, брат, ты, кажется, уж начал пули лить».
Нельзя утаить, что почти такого рода размышления занимали Чичикова в
то время, когда он рассматривал общество,
и следствием этого было
то, что он наконец присоединился к толстым, где встретил почти всё знакомые лица: прокурора с весьма черными густыми бровями
и несколько подмигивавшим левым глазом так, как будто бы говорил: «Пойдем, брат, в другую комнату, там я тебе что-то скажу», — человека, впрочем, серьезного
и молчаливого; почтмейстера, низенького человека, но остряка
и философа; председателя палаты, весьма рассудительного
и любезного человека, — которые все приветствовали его, как старинного знакомого, на что Чичиков раскланивался несколько набок, впрочем, не
без приятности.
— А зачем же так вы не рассуждаете
и в делах света? Ведь
и в свете мы должны служить Богу, а не кому иному. Если
и другому кому служим, мы потому только служим, будучи уверены, что так Бог велит, а
без того мы бы
и не служили. Что ж другое все способности
и дары, которые розные у всякого? Ведь это орудия моленья нашего:
то — словами, а это делом. Ведь вам же в монастырь нельзя идти: вы прикреплены к миру, у вас семейство.
— Вас может только наградить один Бог за такую службу, Афанасий Васильевич. А я вам не скажу ни одного слова, потому что, — вы сами можете чувствовать, — всякое слово тут бессильно. Но позвольте мне одно сказать насчет
той просьбы. Скажите сами: имею ли я право оставить это дело
без внимания
и справедливо ли, честно ли с моей стороны будет простить мерзавцев.
Два месяца он провозился у себя на квартире
без отдыха около мыши, которую засадил в маленькую деревянную клеточку,
и добился наконец до
того, что мышь становилась на задние лапки, ложилась
и вставала по приказу,
и продал потом ее тоже очень выгодно.
Собакевич, оставив
без всякого внимания все эти мелочи, пристроился к осетру,
и, покамест
те пили, разговаривали
и ели, он в четверть часа с небольшим доехал его всего, так что когда полицеймейстер вспомнил было о нем
и, сказавши: «А каково вам, господа, покажется вот это произведенье природы?» — подошел было к нему с вилкою вместе с другими,
то увидел, что от произведенья природы оставался всего один хвост; а Собакевич пришипился так, как будто
и не он,
и, подошедши к тарелке, которая была подальше прочих, тыкал вилкою в какую-то сушеную маленькую рыбку.
Герои наши видели много бумаги,
и черновой
и белой, наклонившиеся головы, широкие затылки, фраки, сертуки губернского покроя
и даже просто какую-то светло-серую куртку, отделившуюся весьма резко, которая, своротив голову набок
и положив ее почти на самую бумагу, выписывала бойко
и замашисто какой-нибудь протокол об оттяганье земли или описке имения, захваченного каким-нибудь мирным помещиком, покойно доживающим век свой под судом, нажившим себе
и детей
и внуков под его покровом, да слышались урывками короткие выражения, произносимые хриплым голосом: «Одолжите, Федосей Федосеевич, дельце за № 368!» — «Вы всегда куда-нибудь затаскаете пробку с казенной чернильницы!» Иногда голос более величавый,
без сомнения одного из начальников, раздавался повелительно: «На, перепиши! а не
то снимут сапоги
и просидишь ты у меня шесть суток не евши».
Мавра ушла, а Плюшкин, севши в кресла
и взявши в руку перо, долго еще ворочал на все стороны четвертку, придумывая: нельзя ли отделить от нее еще осьмушку, но наконец убедился, что никак нельзя; всунул перо в чернильницу с какою-то заплесневшею жидкостью
и множеством мух на дне
и стал писать, выставляя буквы, похожие на музыкальные ноты, придерживая поминутно прыть руки, которая расскакивалась по всей бумаге, лепя скупо строка на строку
и не
без сожаления подумывая о
том, что все еще останется много чистого пробела.
Не один господин большой руки пожертвовал бы сию же минуту половину душ крестьян
и половину имений, заложенных
и незаложенных, со всеми улучшениями на иностранную
и русскую ногу, с
тем только, чтобы иметь такой желудок, какой имеет господин средней руки; но
то беда, что ни за какие деньги, нижé имения, с улучшениями
и без улучшений, нельзя приобресть такого желудка, какой бывает у господина средней руки.
— Это — другое дело, Афанасий Васильевич. Я это делаю для спасения души, потому что в убеждении, что этим хоть сколько-нибудь заглажу праздную жизнь, что как я ни дурен, но молитвы все-таки что-нибудь значат у Бога. Скажу вам, что я молюсь, — даже
и без веры, но все-таки молюсь. Слышится только, что есть господин, от которого все зависит, как лошадь
и скотина, которою пашем, знает чутьем
того, <кто> запрягает.
Я человек не
без вкуса
и, знаю, во многом мог бы гораздо лучше распорядиться
тех наших богачей, которые все это делают бестолково.
А иногда же, все позабывши, перо чертило само собой,
без ведома хозяина, маленькую головку с тонкими, острыми чертами, с приподнятой легкой прядью волос, упадавшей из-под гребня длинными тонкими кудрями, молодыми обнаженными руками, как бы летевшую, —
и в изумленье видел хозяин, как выходил портрет
той, с которой портрета не мог бы написать никакой живописец.
Сначала он принялся угождать во всяких незаметных мелочах: рассмотрел внимательно чинку перьев, какими писал он,
и, приготовивши несколько по образцу их, клал ему всякий раз их под руку; сдувал
и сметал со стола его песок
и табак; завел новую тряпку для его чернильницы; отыскал где-то его шапку, прескверную шапку, какая когда-либо существовала в мире,
и всякий раз клал ее возле него за минуту до окончания присутствия; чистил ему спину, если
тот запачкал ее мелом у стены, — но все это осталось решительно
без всякого замечания, так, как будто ничего этого не было
и делано.
Генерал был такого рода человек, которого хотя
и водили за нос (впрочем,
без его ведома), но зато уже, если в голову ему западала какая-нибудь мысль,
то она там была все равно что железный гвоздь: ничем нельзя было ее оттуда вытеребить.
Так как он первый вынес историю о мертвых душах
и был, как говорится, в каких-то тесных отношениях с Чичиковым, стало быть,
без сомнения, знает кое-что из обстоятельств его жизни,
то попробовать еще, что скажет Ноздрев.
Казалось, как будто он хотел взять их приступом; весеннее ли расположение подействовало на него, или толкал его кто сзади, только он протеснялся решительно вперед, несмотря ни на что; откупщик получил от него такой толчок, что пошатнулся
и чуть-чуть удержался на одной ноге, не
то бы, конечно, повалил за собою целый ряд; почтмейстер тоже отступился
и посмотрел на него с изумлением, смешанным с довольно тонкой иронией, но он на них не поглядел; он видел только вдали блондинку, надевавшую длинную перчатку
и,
без сомнения, сгоравшую желанием пуститься летать по паркету.
Но это спокойствие часто признак великой, хотя скрытой силы; полнота
и глубина чувств
и мыслей не допускает бешеных порывов: душа, страдая
и наслаждаясь, дает во всем себе строгий отчет
и убеждается в
том, что так должно; она знает, что
без гроз постоянный зной солнца ее иссушит; она проникается своей собственной жизнью, — лелеет
и наказывает себя, как любимого ребенка.
Зло порождает зло; первое страдание дает понятие о удовольствии мучить другого; идея зла не может войти в голову человека
без того, чтоб он не захотел приложить ее к действительности: идеи — создания органические, сказал кто-то: их рождение дает уже им форму,
и эта форма есть действие;
тот, в чьей голове родилось больше идей,
тот больше других действует; от этого гений, прикованный к чиновническому столу, должен умереть или сойти с ума, точно так же, как человек с могучим телосложением, при сидячей жизни
и скромном поведении, умирает от апоплексического удара.
Я говорил правду — мне не верили: я начал обманывать; узнав хорошо свет
и пружины общества, я стал искусен в науке жизни
и видел, как другие
без искусства счастливы, пользуясь даром
теми выгодами, которых я так неутомимо добивался.
Перечитывая эти записки, я убедился в искренности
того, кто так беспощадно выставлял наружу собственные слабости
и пороки. История души человеческой, хотя бы самой мелкой души, едва ли не любопытнее
и не полезнее истории целого народа, особенно когда она — следствие наблюдений ума зрелого над самим собою
и когда она писана
без тщеславного желания возбудить участие или удивление. Исповедь Руссо имеет уже недостаток, что он читал ее своим друзьям.
А мы, их жалкие потомки, скитающиеся по земле
без убеждений
и гордости,
без наслаждения
и страха, кроме
той невольной боязни, сжимающей сердце при мысли о неизбежном конце, мы не способны более к великим жертвам ни для блага человечества, ни даже для собственного счастия, потому, что знаем его невозможность
и равнодушно переходим от сомнения к сомнению, как наши предки бросались от одного заблуждения к другому, не имея, как они, ни надежды, ни даже
того неопределенного, хотя
и истинного наслаждения, которое встречает душа во всякой борьбе с людьми или с судьбою…
Лицо ее было покрыто тусклой бледностью, изобличавшей волнение душевное; рука ее
без цели бродила по столу,
и я заметил на ней легкий трепет; грудь ее
то высоко поднималась,
то, казалось, она удерживала дыхание.